ОЧАРОВАНИЕ СВОБОДЫ
1978 г.

Когда раздумываешь над тем, в чем состоит главный секрет обаяния стихов и прозы Корнея Ивановича Чуковского, то все - ну, пусть не все, но очень многие - нити стягиваются к некоему общему центру, который хочется определить одним словом: свободa.
Она - во всем, начиная, например, со стиховой формы: размера, строфики, рифмовки. Возьмите для сравнения Маршака, другого великого мастера нашей поэзии для детей. Там на любой странице сразу ощущается строгость и выдержанность, изящество и блеск высокой стиховой дисциплины - недаром этот стих прошел через суровую школу шекспировского сонета. А у Чуковского?

Вдруг из подворотни
Страшный великан,
Рыжий и усатый
Та-ра-кан!
Таракан, Таракан, Тараканище!

Он рычит, и кричит,
И усами шевелит:
"Погодите, не спешите,
Я вас мигом проглочу!
Проглочу, проглочу, не помилую".

Тут на каждом шагу свой размер и, вопреки всем обычаям стихотворства, после двух-трех парно зарифмованных двустиший висит вдруг, наподобие слоновьего хобота, одна-единственная, не прикрепленная рифмой строка, раскачивая стих. Лишь на пространстве всей сказки в ее стиховом строе, подвижном и многоголосом, как само звериное царство, улавливается своя целостность и единство, то есть тоже дисциплина, но только другая: если можно так выразиться, дисциплина свободы.
Прибавьте к этому веселую раскованность слога, непринужденность переходов в рамках одной и той же вещи со стихов на прозу и обратно (например, в айболитовском цикле или в "Приключениях Бибигона"), редкостную и счастливую свободу поэтической фантазии.
На последнем из названных свойств стоит несколько задержаться. В книжках Чуковского оно обнаруживает себя не только в стремительном и захватывающем полете сюжета, но в каждой - большой или малой, даже самой малой - "клеточке" письма. В том же "Тараканище":

Ехали медведи
На велосипеде...
А за ними раки
На хромой собаке.
Волки на кобыле,
Львы в автомобиле...
Едут и смеются,
Пряники жуют.

Поэт начисто свободен от педантически-прилежного следования некоей заведомо прочерченной и элементарной "логике образа", "логике ситуации" и т. п., он играючи-весело громоздит невозможное, легко переворачивая вверх дном реальные формы и отношения вещей и явлений. Он не затруднится, например, написать:

И сказал Гиппопотам
Крокодилам и китам:
"Кто злодея не боится
И с чудовищем сразится,
Я тому богатырю
Двух лягушек подарю
И еловую шишку пожалую!"

Будь на месте Чуковского сказочник-педант, он бы непременно, памятуя о познавательном значении детской литературы, выбросил лягушек (ибо в жизни киты с лягушками не встречаются, да и что за подарок - лягушка!), а еловую шишку заменил бы апельсином или ананасом. Получилось бы правильно и скучно. И уж, конечно, ему никак не пришло бы в голову собирать на страницах детской книжки столь сомнительное общество, как тараканы, букашки, блошки и прочие козявочки, с Мухой-Цокотухой в роли хозяйки и с Комариком (уж не малярийным ли, чего доброго?!) в качестве положительного героя.
А Корней Чуковский доверяет своему маленькому читателю, его сообразительности и опыту, хотя бы и детскому, уверен, что шутку и серьез, выдумку и реальность тот прекрасно сумеет отличить и без назойливых подсказок. Естественно, что и читатель платит ему таким же полным доверием: они как бы заключают между собою некий негласный уговор и весело пускаются в путь. Чем круче закручивается выдумка, тем им обоим только смешнее и интереснее. В последнем стихотворении Чуковского знакомая нам Муха отправляется в баню:

Муха мылась,
Муха мылась, Муха парилася,
Да свалилась,
Покатилась
И ударилася.
Ребро вывихнула,
Плечо вывернула.
"Эй, мураша-муравей.
Позови-ка лекарей!"

Ребятишки читают эти певучие, с веселым мастерством сработанные стихи и смеются, представляя себе Мухино ребро и саму ее с веником, на полкe. Они чувствуют, что и сам дедушка Корней улыбался, когда про это писал. Да, фантазия Чуковского - это всегда веселая фантазия, сказка его - всегда и сказка и шутка вместе; смехом, улыбкой светится каждая страница.
Взрослеет читатель - улыбка автора становится ему все виднее, проступая и там, где прежде он ее почти не различал. Да и сама она словно делается иной: мудрее, богаче оттенками - и порой высвечивает в жизни далеко не самые радостные вещи. Уже по-другому, чем в детстве, читаем мы о том, как набросился на тароватую хозяюшку Муху злобный Паук и как гости ее "по углам, по щелям разбежалися".

И никто даже с места
Не сдвинется:
Пропадай-погибай,
Именинница!

А кузнечик, а кузнечик,
Ну, совсем как человечек (!),
Скок, скок, скок, скок
За кусток,
Под мосток
И молчок!

А злодеи-то не шутит, Руки-ноги он Мухе веревками крутит,
Зубы острые в самое сердце вонзает
И кровь у нее выпивает.

И не столь уж смешной, скорее печальной и страшноватой кажется нам теперь история о "рыжем и усатом Таракане", сумевшем своими усами нагнать такого страху на звериное царство, что "волки от испуга скушали друг друга", а все прочие звери затаились и притихли:

Крокодилы в крапиву забилися,
И в канаве слоны схоронилися.
Только и слышно, как зубы стучат,
Только и видно, как уши дрожат.

Картина Тараканьего владычества по обличительной своей мощи заставляет вспомнить Мусоргского с его знаменитой "Блохой":

Вот и стал Таракан победителем,
И лесов и полей повелителем.
Покорилися звери усатому.
(Чтоб ему провалиться, проклятому!)
А он между ними похаживает,
Золоченое брюхо поглаживает:
"Принесите-ка мне, звери, ваших детушек,
Я сегодня их за ужином скушаю!"

И кушает, пока не прискакала из своей Австралии кенгуру и не посмеялась всеобщему ослеплению:

"Разве это великан?
(Ха-ха-ха!)
Это просто таракан!
(Ха-ха-ха!)
Таракан, таракан, таракашечка,
Жидконогая козявочка-букашечка".

Юмор Чуковского - то веселый, то грустный, настоянный на иронии, то, как в последнем случае, обретающий сатирическую злость и силу - по питающему его отношению к жизни и к людям в чем-то сродни чеховскому (при очевидном несходстве этих двух творческих индивидуальностей). По крайней мере, в одном отношении их общий знаменатель очевиден: внутренняя свобода, свобода духа, добрый и вместе с тем трезвый взгляд на вещи, не суженный шорами никаких предвзятых идей, бескомпромиссная вражда ко всяческому хамству, насилию и деспотизму.
Отсюда - само собой напрашивающееся соображение, что отмеченные вольности поэтической формы Чуковского не есть только "формальная" (и, значит, внешняя, необязательная) черта: они - в единстве с содержанием, они органическое выражение глубинных человеческих - идейных и нравственных - основ творчества писателя.
В этой связи нельзя не вспомнить и такую особенность сказок Корнея Чуковского, как непосредственное присутствие в книжке - среди прочего ее населения, состоящего из детей, пиратов, зверей и живых вещей,- самого автора, проживающего тут же вместе со своими внуками:

У меня зазвонил телефон.
- Кто говорит?
- Слон...

"Я живу на даче в Переделкине. Это недалеко от Москвы. Вместе со мною живет крохотный лилипут, мальчик с пальчик, которого зовут Бибигон. Откуда он пришел, я не знаю. Он говорит, что свалился с луны. И я, и мои дети, и внуки - мы все очень любим его..."
Детские книжки Чуковского согреты этим живым "эффектом присутствия". Они не только не "выстроены" согласно каким-то заранее установленным "требованиям жанра", но словно бы вообще даже и не написаны пером на бумаге, а возникли как непринужденная импровизация в домашнем детском кругу - певучий голос Корнея Ивановича так и слышен в каждой их строке. Этой-то милой "домашностью", не оставляющей между нами, автором и книжкой никаких барьеров "литературности", равно как и своим юмором, они, может быть, более всего и располагают к себе читателя, открывая слову поэта прямой путь к детскому сердцу.
Нравственное воздействие стихов и прозы Чуковского определенно и сильно. И этому ничуть не мешает тот факт, что в своих взаимоотношениях с воспитательной функцией детской литературы он столь же независим, как и в отношениях с ее познавательностью. Как раз наоборот. Именно потому, что он свободен был от вечной напряженной озабоченности, как бы не упустить из виду "воспитательный эффект" или не совершить какой-нибудь дидактической ошибки,- именно поэтому он всегда воспитывал, и воспитывал безошибочно правильно. Даже, к примеру, своими обработками народных детских песенок, где, как ни бейся, не сыщешь никакого хотя бы самомалейшего элемента дидактики. Помните?

Как пошел наш козел
Да по ельничку.
А навстречу козлу
Бежит лисанька.
Испугался козел,
Приужахнулся:
-Ах, ты, зверь, ты, зверина!
Ты скажи свое имя.
Ты не смерть ли моя?
Ты не съешь ли меня?..

Или:

- Заинька серенький,
- Поили ли тебя?
- Арюшенька-то чайком,
- Варюшенька кофейком,
- Катюшенька удалa
- Стакан меду поднесла...

Или:

Давай-ка мы, женушка,
Домок наживать.
Поедем, голубушка,
На базар гулять.
Купим-ка, женушка,
Гусыньку.
Гусынька гага-гага!
Уточка с носка плоска.
Курочка по сеничкам
Тюк-тюрюрюк!..

Разве живая прелесть народного слова и лада, с таким тонким сердечным пониманием уловленная и с таким искусством донесенная до нас поэтом,- разве она может пройти бесследно для детской души, не усилив в ней чувства родины, России, не протянув к этой душе каких-то нитей от прошлого нашей страны, от мира народной поэзии, от деревни и деревенской культуры?
Вещи прямого воспитательного значения (от "Мойдодыра" и "Федорина горя" до "Айболита" и "Бибигона") ни в чем не противостоят общему духу творчества Чуковского, домашней и искренней атмосфере его книг, где ни одно слово не говорится по обязанности, где много веселой выдумки, но неправде или лукавой полуправде нет места. Его поэтическое поучение, произносимое по праву возраста и любви к детям, даже если оно касается безусловной обязанности "умываться по утрам и вечерам", никогда не бывает ни назойливым, ни нудным. От этого (в ряду многих других причин) спасает все тот же "чеховский" юмор Корнея Чуковского,- может быть, наиболее полное и тонкое выражение его ума, деликатности и демократизма.
Но деликатность, смягчающая назидание шуткой, не размывает определенности авторского отношения к миру: зло для него есть зло, безо всяких скидок, а добро есть добро. "Положительный герой" Чуковского (если приложим этот высокий титул к скромным персонажам его сказок) - тоже вполне определенный герой: он великодушен и добр, и доброта его не знает разрыва между словом и делом; встречаясь со злом, он храбро бросается в бой. И чаще всего он освобождает. Воробей освобождает зверей от усатого Таракана, Комарик - Муху-Цокотуху из тенет Паука, Бибигон - гусенка из клюва злой вороны, Медведь- солнце, проглоченное Крокодилом, попугай Карудо- доктора Айболита из Бармалеевой тюрьмы, Айболит - мальчика Пенту и его отца из рук пиратов, а сам Пента - белую мышку из когтей Черного Кота:

"Пента дал ей поесть и посадил ее в деревянную клетку. Он был добрый мальчик, ей было у него хорошо. Но кому охота жить в клетке! Клетка - та же тюрьма. Скоро Белянке наскучило сидеть за решеткой. Ночью, когда Пента спал, она перегрызла прутья своей деревянной тюрьмы и тихонько убежала на улицу!"

Свобода! Без этого слова нельзя обойтись при характеристике поэтической формы Чуковского, и оно же выражает собою какую-то очень существенную сторону содержания его детских книг, их общий внутренний "климат", квинтэссенцию их нравственного смысла, прямо и непосредственно связанную - в этом едва ли могут быть сомнения- с самым существом жизненной и творческой позиции автора. Не здесь ли, повторим еще раз, главный секрет непреходящего и нетускнеющего очарования стихов и прозы Корнея Чуковского?
...Даже трудно себе представить, что когда-то было, а где-то и по сию пору есть детство без Чуковского, без "Мойдодыра", без "Айболита"... Насколько же мы богаче!


содержание
библиография